Ледоход

Предисловие

Когда я предаюсь воспоминаниям, то осознаю, что именно в то мгновение я переменился.  То, что произошло во время того весеннего ледохода оставило на мне неизгладимое впечатление.  Я – родом из людей, закалённых войной и Великой Депрессией, живущих на тяжёлой земле.  Мне шёл шестнадцатый год, но это не было каким-то там причастием к возмужанию; никаких церемоний не было.  И Бог не явился мне на том одиноком пути, как Савлу на дороге в Дамаск.  И ангел не стоял рядом в поддверьи хлева накануне той самой длинной и холодной ночи года.  Образ, который приходит в сознание – это кино – и то, что тогда произошло, было и комедией, и ужасной трагедией, казавшейся, как в кино, предначертанной прямой лентой киноплёнки – и несмотря на все безумные завихри повествования, конец всё-же приходит – на удивление тебе, но не Богу.  Когда явилась Она, всё действие вытекло из оного явления.

Пролог

Плейстоценские ледники, местами до двух миль глубиной, врезались в глубинные породы; испещрили, стёрли, стоптали землю – а когда отступили, оставили ландшафт водянисто-великолепным.  Окружённое с севера, запада и востока холмами, созданными наслоением песка от ледниковых вод, Большое Поддельное Болото – пять тысяч лет назад бывшее озером в сорок квадратных километров – образовалось под выступом Лаврентийского Плоскогорья.  Спустя некоторое время, речка Спирит нашла себе русло в расщелине глубинных пород.  Первозданные наводнения углубили и расширили ущелье, затем озеро утекло – и оставило за собой торфянистую почву, именуемую индейцами “маскеком”.  На маскеке росли клюква и шалфей, болотные травы и дикий рис.  Были островки из гравия и маленькие пруды, а в северо-восточной части оставалось Поддельное Озеро, размеров гектаров в шесть.

Временами, весенний ледоход то древнее озеро восстанавливал.  Плавучие льдины, павшие деревья, или клюквенные кочки преграждали дорогу воде, окружая островки из гравия, выталкивая лёд на поверхность, отвоёвывая  низко лежащие поля, некогда отобранные у озёрного дна.

Зимой, М-Ж и я ловили зверей, охотились, и гуляли на лыжах или снегоступах.  Когда лёд уходил, мы пользовались металлической лодкой – двумя сваренными вместе капотами от “Паккардов” 1937-го года – чтоб достичь Поддельное озеро, перетаскивая её через кочки, держась крепко за борта.  Потому, что если упадёшь сквозь те плавучие корни, то тело твоё и за тысячу лет не найдут.  Война, депрессия, разбитые семьи и государственные программы – силы более близкие чем ледники, хотя и не такие безжалостные – намыли моих родителей на эту землю, как гальку поток.  Мне здесь, однако, тесно не было.  Мне чувствовалось здесь счастливо, порою даже на грани восторга.  Выходя из зарослей в сенное поле, едва волоча ноги, тащу первого моего оленя через ольху и сугробы, останавливаюсь, чтобы перевести дыхание, жадно вдыхая морозный воздух.  Тонкие струйки пара подымаются с меня в холодное вечернее небо, голубовато-оранжевые в лучах заходящего солнца.  Я вижу, как вечерняя звезда восходит рядом с полной луной – крепкая красавица в объятьях богатого толстяка.  Один на всей земле, я чувствовал в себе достаток.  Или вот, знойный августовский полдень.  Мы весь день складываем сено, и вот уже достаёт почти до самой крыши.  Я сижу у дверей сеновала, гляжу на северо-запад.  М-Ж, вспотевшая, запачканная, раскинулась на кипе, положив раскалённые ноги мне на плечо, бросив сапоги и грязные носки на сено.  Мы следим за приближением грозы – и вот она, пересекши болото, всё ближе и ближе; удары молнии то здесь, то там вдруг учащаются, пройдя над естественными молниеотводами – залежами руды близ поверхности, выплеснутыми на тёплые берега какого- нибудь докамбрийского моря – и бьют, уходя глубоко в землю.

Я жаждал уйти.

До рудовозов, загружающихся в Эшленд ской гавани, у мeня было мало страсти.  До Милуоки, Чикаго и Буффало было недостаточно далеко.  Эти земли не были чужими.  Я знал эти города, и видел в них лишь тёмные бары, грязные мостовые, и крикучих славян.  Я жаждал новых ощущений, желал пройтись по иноземным городам, по которым маршем прошли наши отцы – Лондон, Касабланка, Париж, Манила, Шанхай…  Рассказы о них оживляли пожелтевшие странички “Нэшнл Джиографик”, скучноватые статьи энциклопедий, и рассказы Хемингуэя, которые читал вместе с М-Ж в лениво тянувшиеся деньки в младших классах школы “Спирит-Ривер”…  Но желания мои были расплывчаты.

Я глянул не термометр, приколоченный к дверям амбара.  Было лишь пол-шестого вечера – и уже тридцать градусов мороза!  Влажный, тёплый воздух взвивался в черноту ночи, испарялся, подымался аж до карниза сенника – и исчезал в звёздном небе.  Корова отряхивалась от сена, бряцая цепью стойла.  Довольно мычала тёлка (a ряньше была беспокойной – ей была почти пора телиться – не сегодня, так завтра; я уже очистил стойло для телёнка, и глубоко устлал свежим сеном).  Не хотелось поутру находить новорожденного телёнка в канавке, мать мычащую истерически – потому, как пришлось бы оттуда доставать его, покрытого дерьмом, и вытереть мешковиной, прежде чем корову выпускать – иначе она может с испугу на него наступить.  Но в любом случае, она телёнка дочиста вылижет – неважно, извалялся ли он в мочи, дерьме, или грязи.  А если не вылижет, тогда сразу ясно, что что-то с материнством у неё не в ладах, да и молоко, наверное, плохо давать станет…

От холода коровье дыхание замерзало у меня на лице, затвердевало влажные джинсы, и кололо прямо в лёгкие кристалликами льда.  Я схватился за крючок от двери хлева рукой, мокрой от мойки ведёр и молочных банок, и рука сразу примёрзла к металлу.  Я ругнулся, сжал руку ещё крепче.  Крючок был маленьким, а рука моя заскорузлой, мозолистой, уже рукой рабочего.  Я сжал ледяной крюк, пока железо не нагрелось, потом отодрал руку, не взирая на боль, и напялил на уши шапку.

 

Я ступил мимо дойки на двор, и там, рядом с рваными снежными утёсами, которые городской снегоуборщик уже метров на пять навалил, холод ударил мне в грудь, как кувалда, и я немножко задохнулся.  Но я был молод и силён, и вскоре прошло.  Единственной мыслью было, “Ё моё, что за чёрт!”  Придётся несладко, но надо будет сделать выбор обязательно, упорно продолжать дело.

Вдруг с лиственного болота напротив низлежащего поля послышался винтовочный выстрел.  Я сперва подумал, что это Зоран оленя подбил, браконьер эдакий.  Но потом сообразил, что навряд ли на таком холоде, когда слышен малейший шорох.  Понял, что это от замёрзшего сока лопнула ветка ели.  Ночью будет, наверное, минус сорок пять.  А весной, дядя Зоран покажет мне раненую ветвь, истекающую соком.

Я посмотрел в небо.  Там, к северо-востоку от Большой Медведицы, с изумрудным оттенком белело северное сияние, как ледяной занавес в замке Славенки.  Но со временем, знакомый мне мир начал меняться на глазах.  На востоке, расползаясь на запад, сияние стало набирать цвет:  зелёный отблеск, как изумруд, но также и как летний лист; и голубизну, как лазурь Верхнего Озера, но и цвета закатного неба; и цвет зарева, красного, как кирпич – или кровь.

Та зима, между декабрём и майским ледоходом, была зверской – это мне теперь понятно.  Но овёс был засеян к Дню Матери.  Жизнь вернулась в обычное русло так же бессознательно, как свернула набекрень.  Казалось, что моя сознательная жизнь началась в то мгновение, когда сияние сменило цвет, как начало цветного кинофильма в кинотеатре, который в баре-дискотеке “У Будро” показывают.  Жизнь, предшествующая тому вечеру, была чёрно-белой, как обратный отсчёт на экране…  9-8-7-6; день за ночью, ночь за днём, в ритме рождения и смерти, посева и урожая… и вдруг, со вспышкой цвета, начинается фильм.  Но фильм был наоборот – или, по крайней мере, беспорядочным – сперва околевшее тело, затем адский удар, звук выстрела, небеса в цветном взрыве…  К северу, где дорога выходит из моренных холмов, появился огонёк.  Это были Бен и Дороти Станкевич и их сын Алек, едущие к маме и мне, чтобы подвезти нас на Рождественское представление в школе Спирит-Фоллс 21 декабря 1959-го.  Именно тогда и началась вся эта комедия, а также и трагедия.

 

Глава первая

 

Школа из красного гранита, с зелёными наличниками, крышей из кедровой дранки, и колокольней стояла на склоне друмлина, на заброшенном поле, где поздним августом старик Билл Трэйси косил траву своей древней косилкой, которую еле волочила старая кляча, чтобы остановить наступление леса.  Длинная дорога из битого гранита (по которой нам категорически воспрещалось наезжать санные пути) пересекала поле с востока.  Стоянка автомобилей на двадцать, ограниченная с севера двумя сортирами, с запада качелями, а с юга школой, также играла роль игровой площадки.  Дальше к западу, гряда – на которой густые кленовые макушки бросали на подлесок глубокую тень – спадала к заводи Поддельного Болота.  Там на переменках мы инсценировали стычки Корейской войны – а в полудники, баталии Второй Мировой.

“Поставь воду”, скомандовала мне мать.

“Думаешь, папа сумеет попасть на спектакль?”, спросил я.

“Когда приедет, тогда и узнаем”, ответила она.  Отец повёз рождественские ёлки в Чикаго на продажу.  Bернётся, когда все продаст.

“А ты помнишь рождественские постановки, в которых Фрэнк участвовал?”  Иногда я открывал рот, когда следовало держать язык за зубами.  Мать на меня посмотрела с выражением, как бы говорящим, “Зачем вспоминать?  Трагедии приключаются.  Ты или умираешь, или нет.”  И я подумал, а что если и я вот так же вдруг исчезну, неужели она обо мне забудет?  Я отвёл взор в сторону.  Мать положила мне руку на плечо, покачала головой, и пошла по лестнице вверх.

 

Я стоял в раздевалке, где висели пальто и стояли валенки.  Учительницу судили по состоянию раздевалки – если беспорядок там, значит, беспорядок и в классе.  В этом году валенки были довольно часто навалены; нужно было истратить порядочно времени на поиски обуви на левую ногу – иногда даже два дня, если малой Даниель Клод перепутывал свои галоши.  По обеим сторонам главной лестницы были ступени, ведущие в подвал, где находилось отопление, дрова, и большая служебная комната, где мы игрались, когда погода была уж очень худой.  И в ту же комнату мы порой ретировались, когда небо пополудни принимало серовато-зелёный оттенок электричества, и череда туч, прямая, словно лезвие бульдозера, прорезала небеса – а к северо-западу от лезвия чёрные тучи вскипали над землёй, тихой, как чулан, над которой лишь осины с листьями, дрожащими не по божьей воле, нервно нашёптывали о грядущей напасти.

М-Ж и я дважды удалось ускользнуть из школы, чтоб быть поближе к смерчу.  В первый раз учительница поймала нас, выливая на наши головы угрозы, как реки дождя, лившегося по школьному двору.  В другой раз, будучи постарше и похитрее, мы сбежали и, сидя в открытом поле, скрытые под высокой травой, М-Ж положив подбородок на руки, скрещённые у меня над головой, наблюдали за приближающимся светопреставлением.

В школе Спирит-Фоллс было десять классов.  В этом году выпускниками были Мари-Жанна Шарбоннё, Рут Скаллен, Лайл Мутц, Роджер Олбрайт и я.  На будущий год, М-Ж должна была поехать учиться в католическую школу-интернат для девочек в Су-Сент-Мари, на канадской стороне.  Роджер должен был оставаться жить с дядей в городке, а Рут и Лайл – бросать школу.  Лайл был тупой, как валенок, и в дальнейшей учёбе не было смысла.  Рут была баптисткой и не нуждалась в дальнейшем образовании.

Рут бы уже и раньше бросила школу, если б не здешний закон, запрещающий это делать до шестнадцати.  Её семья переехала из Индианы.  Пол Пру, наш шериф, пошёл разбираться с Джейкобом Скалленом, и старик Скаллен, похоже, был готов уже к перестрелке – но мой папа, будучи городским председателем и южанином – а когда надо, и баптистом – их рассудил.  Договорились, что Рут школьный год окончит.  Старик Скаллен, более склонный к поиску руководства в библии, дал отцу себя уговорить, но кажется, ему это мало понравилось.

Ну, а я?  Машину мне.  Очень нужна была машина,  чтобы ездить на ней в среднюю школу.  Мне она была нужна, чтоб играть в бейсбол.  Кидать мяч со скоростью я уже умел; мне надо было ещё и с закруткой.  Ещё год или два, и я был бы готов к профессиональной лиге.  Мистер Шарбоннё говорил мне, что это могло произойти.  Я потянулся рукой вверх, воображая, что ловлю мячик, чувствуя его шероховатую, избитую поверхность, швы, гладкость нового мяча.  Это могло бы произойти.  Точно могло бы.

Я поднялся по лестнице, таща сорокакилограммовый бидон воды в коридорную кухню, которая сегодня также служила гримёрной.  Там были шкафы с чашками и тарелками, газовая плитка, и глиняный фонтанчик для воды.  Сегодня, комнату пересекал занавес – на той стороне была гримёрная – чтобы направлять публику в классную, на сегодня превратившуюся в театр.

Рождественская постановка отмечала конец сельского года.  Начиная с первой недели декабря, уроков делалось мало.  М-Ж и я убедили Мисс Айзекс, для которой этот год был её первым годом работы учительницей, что мы сможем поставить светскую пьесу.  Ей было лишь двадцать, и она нам поверила.  Таким образом, будет две одноактовых пьесы – “Рождество Христово” Святого Матвея и адаптация “Даров Волхвов” О. Генри.

Религиозное пение обрамляло программу, а мирские песни были рассыпаны по ходу действия.  В концовке был Санта Клаус, прибывая, чтобы раздавать кульки с конфетами и орехами.

Рождественская постановка было не простым предложением.  Представление должно было двигаться споро, обеспечивать свет и тепло, и быть приемлемой двум разным родам зрителей.  Одна группа критиков – дошкольники от четырёх до шести, с усидчивостью октябрьских снежинок – сидела перед сценой.  Если программа будет на пять минут дольше, чем нужно, то не избежать шалостей.  А это раздражало матерей.  С другой стороны, родители ожидали хорошо выполненное шоу в час длиной.  Если не будет таким, как следует, то могут и не возобновить контракт Мисс Айзекс – скажут, что она, мол, не имела на нас управу.

М-Ж была режиссёром.  Я был управляющим сценой.  Мы знали, что делаем.  Мы годами проходили подготовку.  С первого класса наблюдали мы за старшими детьми – на сцене, у доски, на играх.  Те, кто среди нас были полюбопытней – М-Ж и я – научились большему, чем нас учили.  В пятом классе мы выкрикивали ответы через парты Фрэнку Локемуну, стоявшему ошеломлённо-немым перед доской, на которой была задачка на деление.  М-Ж и я за всеми следили и со всеми соперничали – включая друг друга.

Отец М-Ж, Роберт, был инженером горного дела, и офицером канадской армии во второй мировой.  Её мать, Адель, страдала от депрессии.  Она часто ездила в Канаду, в Монреаль, навещать мать, которая повергала её в депрессию – а потом возвращалась в Спирит-Фоллс, отчего эта депрессия усугублялась.

В таких случаях, М-Ж оставалась жить с нами.  Однажды утром она завоевала расположение моего папы – прибежав в сарай босиком, едва очухавшись от сна – чтоб помочь с подённой работой.  По мере того, как росла, она брала на себя обязательства девочки с фермы – в доме, в амбаре, и в поле; начиная с корма кур – а потом, когда смогла ногами дотянуться до педали сцепления – и трактор водила , приготовляла поля к засеву, тащила повозки, полные сена, в амбар.  Мать моя уж давно её как бы “удочерила”; заменяла ей мать – так, по-простецки – когда Адель совсем уж когти рвала…  Мать кo многим девочкам была такой вот внимательной, как курица к цыплятам.  Может, оттого, что сестёр у меня не было.  Может потому, что в мире нашем так много было мужчин.  А может и потому, что бабка была такой властной.

Мой отец служил полковым старшиной в иллинойском подразделении национальной гвардии.  Часть располагалась в Чикаго; в основном, это были парни чёрствые, сталелитейщики с Блю-Айленд-Авеню – хорваты, сербы, ирландцы, итальянцы и белые южане.  Все они любили играть в футбол и бейсбол на песочных площадках, и самогон пить тоже.  А папа мой боролся за право из всех них самым жёстким быть.  Все они были призваны на службу в феврале 42-го.  Я помню, отрывками, что происходило в домах в Форт-Беннинг в Джорджии, в Форт-Шеридан в Иллинойсе, и в Форт-Брейди в Мичигане, в те выходные, полные солдат.  Блондин в очках с проволочной оправой, лежавший на полу у радио, слушая передачу оперы; фокусник, находивший монеты у меня в ухе, потом клавший их мне в ладонь, откуда они потом исчезали.  Везде были вокзалы, везде шинели, ящики винтовок, навалы вещевых мешков, ревущие старшины (кроме отца, который командовал лишь взглядом или жестом).  А я с матерью и братом приезжали потом, когда отец уже находил жильё, неся пожитки в сумках.  И наконец, однажды, все поезда нагрузились и отошли, и больше мы их не видели.

Я помню, как послеполуденное солнце цвета кукурузной шелухи освещало западную спальню.  На радио слышен был маниакальный смех “Шедоу”.  У кухонного стола сидела ошарашенная молодая девица.  Пахло сигаретным дымом и кофе.  Она была одной из жён.  Фокусник исчез, как монетка от щелчка пальцем.  Мать сидела рядом с ней, поглаживая по руке.

В другой раз был телефонный звонок.  Мать взяла трубку.  “Да?  Сонни?  Ну как у тебя дела, чёрт побери?  Лотт?  В Италии?  Нет, не он это был.  Он сейчас на Тихом океане.  Его не убить – слишком скверный характер!  А ты как – вернулся уже?  Как там Алиса?”  И тут мама долго слушала ответ.  “Да-да…  ага… Ну, Сонни, мы же все знали, что она того не стоит…”

Прошли два-три лета.  Отцы и мужья и сыновья стали постепенно возвращаться – не поездом, а так, по одному, в кафе, пивнушки, аптеки.  Папа вернулся, был как волк в клетке, и мы переехали в северные леса.  Я прямо ослепшим был от счастья.  Я знаю, мне не следовало бы помнить об этих вещах.  Я родился в 41-м, в начале декабря, и был слишком молод.  Может, всё это было рассказами, которые я потом приукрасил.  Вижу их как кино – но как картинки без движения, хотя и озвученные.  Слышны голоса.

Я проломил тонкий слой льда в молочном бидоне и наполнил чёрные эмалированные кофейники; лёд издавал слабый звон, царапая металл.  Затем взвалил бидон на плечи, морозя металлом разгорячённую шею, чтобы наполнить пятигаллонный глиняный питьевой фонтанчик.  М-Ж вошла в кухню из-за занавеса.

“Сделай кофе”, сказал я.

“Поцелуй мне задницу!” прошептала она беззвучно, и чёрные очи её быстро осмотрели комнату, проверяя, не засекла ли Maman сей непростительный грех.  Но Адель была в Канаде, а Мистер Шарбоннё, казалось, проступков М-Ж не замечал.

“Кофе”, повторил я, указав непоколебимо на банку с кофе, а затем на кофеварку.  У наших людей – крестьян славянских и германских – мужчин в кухне обслуживали, а не заставляли трудиться.  Она, сделав раздражённую мину, перестала раскладывать одеяния волхвов (армейские одеяла лишнего сбыта), и стала отвинчивать крышку банки с кофе.  М-Ж мне нравилась.  Она была – ну почти что мужик – даже, по правде говоря, лучше некоторых.  Она, однако, могла быть довольно вспыльчивой.  Когда я ей впервые голову в сугроб засунул, чтоб охладить пыл, это было всё равно, что пытаться росомаху усмирить – и та, и другая весили где-то под шестьдесят фунтов.  Да так бы всё ей башку в снегу и держал, не приди тогда учительница, чтоб нас разнять.  М-Ж также, не дрогнув,  могла стоять на пути отбитого мяча.  Я её принимал за девчонку не совсем обычную – хотя и была она родом из Кануков * – народца, как я ей не преминал напомнить, лишь отчасти цивилизованного.

Я прошёл из кухни в классную комнату-театр для последней проверки.  Северная стена школы состояла из окон до потолка.  Рождественские сцены – Санта Клаус с оленями, снежинки, волхвы, идущие вслед за Вифлеемской звездой, ясли в хлеву – кричащей краской были расписаны на стёклах.  Как средневековые фрески, эти оконные росписи отмечали вехи нашего сельского календаря, продиктованного самой природой.  Рут Скаллен вырезала рисунки, приклеивала их с обратной стороны стекла, потом выводила контур мылом “Айвори”, и следила за тем, как Лайл Мутц так аккуратно их раскрашивал, будто красил отделку дома.  Таким образом, когда менялись времена года, меняющийся свет солнца проникал в нашу школу сквозь ведьм и колдунов, индюков и индейцев, пилигримов, лилий, птиц и зверей, крася наши тетрадки и лица, как красит верующих витраж собора.  Рут Скаллен нужно было отдать должное – она умела рисовать.  И была большегрудой – за это тоже ей надо было должное отдать.

Я глядел сквозь стекло на северо-запад, где северное сияние простыло мягким белым следом.  И взглянул вновь.  Там, где недавно был лишь мыльный контур, кривился красномордый бес.  Пасть его разинута была в немом крике; златокурый ангел колол его вилами сзади куда следует.  Сперва я всполошился, а потом успокоился – Рут не нарисовала беса в моём обличьи.  Она была на вид такой благочестивой, что не говорила б “дерьмо” даже если у неё его полон рот был, но на самом деле не была такой невинной, какой её все считали.  Однажды я застал её задумавшейся, с суровым выражением лица, но как только она почувствовала на себе мой взгляд, её лицо вмиг стало чистым, как тихий пруд после легчайшего ветерка.  Зашаталась ёлка, и я повернул к сцене.

Зелёный занавес висел на пороводах, подвешенных с тяжёлых крюков, вделанных в штукатурку и косяки, обрамляя сцену.  Зажглись ёлочные огни.  Малолетки показывали пальцами и хотели потрогать.  Родители сменили восхищение оконными рисунками на восторг от ёлки, подымая малышей за воротники.  Для Мисс Айзекс дело выглядело хорошо.  Рут появилась из-за занавеса.  Тощая, бледная, с очками в роговой оправе, сидящими на тонком носу, она выглядела странной птицей.  Она всегда делала домашние задания, ходила за Мисс Айзекс, как тень, учила Лайла непроницаемым таинствам грамматики и пунктуации; ту малость, какую должна была выразить, она выражала рисунками на окнах.  Кроме как с Мисс Айзекс, которую боготворила, у неё не было охоты с кем-то говорить.  Её отец, Джейкоб Скаллен, сердито следил за каждым её движением.

“Чем же Рут на этот раз провинилась?”, подумал я; но мысль сразу же вышла из головы.  Что ж, родители часто вели себя бестолково, но мне было о чём другом сейчас думать.  Зрители заполнили зал – дети на передних скамейках, замужние женщины на складных деревянных стульях, взрослые мужчины стояли под стенами и косяками, неженатые в северо-западном углу пялились на девственниц в юго-восточном.  Мисс Айзекс показала мне на гардеробную.  У меня всё нутро запрыгало.  Хотелось рвать; я судорожно вдохнул воздух – было как в парилке уже, несмотря на жестокий мороз на улице.

“Эх, идёт всё к чер…” я становился вовремя – “к бесам собачьим!”

“Успокойся, Майкл Ричард”, сказала она мне, крутя пальцами липкую ленту.  “Возьми себя в руки”.

В “Дарах Волхвов”, Рут Скаллен должна была поцеловать меня в щеку.  Генеральная репетиция прошла нехорошо, больше это было похоже на осеннюю петушиную бойню – собаки с лаем несущиеся за безголовыми курами, везде кружащиеся перья.  Рут играла Деллу – а я Джима.  Она хоть и была до боли застенчива, но сошла бы в преисподнюю с безмятежностью Девы Марии, прежде чем отказать Мисс Айзекс.  А играть свою роль рядом со мной практически превращалось таки для неё в адское испытание.  “Что ты сказала?” говорил я ей на репетиции.  “Чёрт возьми, Рут, говори громче!  Мисс Айзекс, если она не сумеет погромче говорить, то она весь спектакль испортит!”  Постановка должна была идти, как хорошо отлаженные часы – всё должно было проходить гладко.

“Майкл Ричард, ты свои слова роли выучи, а Рут свои выучит”, сказала Мисс Айзекс, быть может, с чуточкой сомнения.  “Снова, Рут”, сказала тогда М-Ж, глядя Рут в потуплённые глаза.  М-Ж была жёсткой, как муштровый старшина – хоть и весила она от силы сорок килограмм, умела властью своей пользоваться утончённо.  Мой отец использовал для учёбы кулак, приклад и боевые патроны.  Но у М-Ж не было выбора убивать медлительных.  Нам исполнительского состава не хватало.

“А ну смотри на меня, а то башку снесу”, проговорил я, чтоб Рут приободрить.  “Ты всё нам испортишь к чёрту.  Господи Иисусе, так Мисс Айзекс и работу потеряете!”

Со временем, взгляд Рут поднялся, но тихий голос её был по-прежнему еле слышен из-за бури, дребезжащей окнами, мёрзлого снега, стучащего по стеклу, как автоматная очередь, нагретого воздуха, дующего сквозь отдушины.  Надежды не оставалось.  Последняя репетиция была провалом, который вскоре предстанет вновь перед всем моим миром.  “На сцену”, скомандовала Мисс Айзекс.

Роджер Олбрайт и М-Ж открыли занавес; железные кольца со скрипом двигались вдоль тяжёлого провода.  Мисс Айзекс играла начальные аккорды “Радости миру”.  Начальная школа Спирит-Фоллс выстроилась на сцене с пением, голоса следуя в такт ногам, топающим по деревянным ступенькам.  Ко второму куплету, и наши голоса присоединились к тону и ритму фортепиано.  К концу третьего куплета, первоклассник Глен Типлс должен был повести первый ряд хора со сцены.  А он забыл.  Я потянулся, чтоб cжать его тощую шею в кулак, полагаясь, что боль и потеря сознания ему напомнят, но М-Ж коснулась его плеча, и он двинулся – а за ним пошли перво- и второклассники.

Сцена опустела под замирающие голоса – бас Лайла , альт Роджера и сопрано Рут, вызывавшие чувства надежды и обновления в этот студёный вечер.  Один из близнецов Шпритценхагенов – Генри или Гейнц; я их никогда не мог различить – потянулся, чтоб накрутить ухо малышке Прейсеру, но Миссис Шпритценхаген схватила его за руку прежде чем он успел вызвать негодование малявки – а не то весь первый ряд завизжал бы, как стая енотов.  Воздух под потолком стал весь насыщен жарким дыханием, вонючими подмышками, коровьими запахами, дезинфицирующими средствами, смазкой, маслом (кухонным и машинным), и сиреневыми духами; но тем не менее, рождественское представление продолжало проходить споро, как молотильщики в середине октября.  Певцы пели в лад, актёры появлялись по сигналу, бутафория появлялась там, где следует.  А весь состав подчинялся командам либо поднятого пальчика М-Ж, либо моего поднятого кулака.

Настало время для “Даров Волхвов”.  Я и Рут стояли вместе за закрытым занавесом.  На мне был пиджак в чёпно-белую клеточку.  На Рут был парик длиною до талии, раздобытый в одном очень глубоком сундуке, и белое тафтовое платье до пола.  Бог знает, где его нашли и кому принадлежало.  Меня опять дрожью забило.  “Смотри, чтоб я тебя слышал!”, прошипел я.  М-Ж воротила мой суровый взгляд, улыбнулась Рут подбадривающе, и кивнула Роджеру.  Занавес поднялся.

Рут произнесла первую реплику, “Ах, Джим, у нас так мало денег” – но так тихо, что только я смог её услышать.  Из-за сцены Мисс Айзекс улыбнулась ей, подняла руку (что означало “громче”) и покрутила ей в воздухе (а это значило “повтори”).  Рут, хрипя, подчинилась указанию, а я, кипя внутри от такой несправедливости (ну почему ей надо было давать повторный шанс?), сказал “Мы имеем друг друга, Делла”.

Рут посмотрела на меня взглядом, полным нежности и сдержанной любви, как будто она и впрямь была молодой женой, не уверенной в чувствах мужа.  “Ты прав, Джим, мы же так друг друга любим”.  Она повернула взор к школьным окнам, и мысли пронеслись у неё по лицу, словно летние тучи над тихой заводью; вопросительный взгляд, потом улыбка, говорящяя о новом свете, полном перспектив, а потом о боязни того, что её самые лучшие и невнятные чувства останутся непонятыми.  Под моим взглядом, она перевоплотилась, как будто иная женщина вошла в её тело.  Она вскинула плечи, и глянула мне прямо в глаза с любовью и состраданием.  Положив мне руку на плечо, проводила меня со сцены.  “Мы как-нибудь сумеем прожить, правда, Джим?”  Северное сияние плясало по небу, и красно-зелёные отблески на снегу окрасили её лицо.  А в зале, ёлочные огоньки давали отражение от стёкол очков и сияющих глаз.

Рут продала свои волосы шестикласснику, играющему алчного лавочника.  У Лайла Мутца, который ей и задаром бы его отдал, она купила платиновый брелок для часов.  “Чёрт возьми, Рути, это ж всего-навсего цепочка от подпорки, обёрнутая в фольгу”, казалось, молвил он.

Среди публики все девственницы, кроме крупной Вилмы, протирали глаза.  Молодцы щерились свесив шеи; мужики переминались с ноги на ногу.  А фермерские жёны, наклонив головы, мечтательно улыбались, как будто пребывали на свадьбе.

“Не правда ли, он превосходен, Джим?  Я по всему городу искала”.  Рут посмотрела мне в глаза, и я вынул из кармана серебряные расчёску и щётку для волос, принадлежавщие Адель Шарбоннё.  “Я часы продал, чтобы их купить”, произнёс я.

У Рут на глазах выступили слёзы – она всё поняла.  Её возлюбленный пожертвовал своим самым драгоценным.  Она встала на цыпочки, положила мне руку на плечо, и поцеловала…  прямо в губы.

Этого в сценарии не было.

Тишина наступила гробовая.  Я не знаю, собиралась ли Рут меня в губы целовать, или просто “влилась в течение” пьесы, или может я голову повернул, когда целилась в щеку?  Не знаю – знаю только, что наши губы слились на пять секунд, или пять минут…

Толпа гудела, как Большое Поддельное Болото летним вечером.  Взрослые заахали.  Дошкольники заохали.  Один молодец загоготал.  Девочка-подросток втянула воздух, словно голодающая бурёнка, выпущенная на луг, полный свежего клевера.  Поток воздуха, ей-богу, поколебал занавес.  Но я со сцены не двинулся.  Ну, знаете, надо же уметь приспосабливаться:  трактор испортится – чисть свечу зажигания; корова не телится – вытягивай телёнка; незадачливая актриса забудет, куда тебя целовать – ну и стой, как сосна в безветреный летний день.

Мисс Айзекс заиграла громоподобные аккорды “В город едет Санта-Клаус”.  Дошкольники захихикали – “Целуются!”  Лет тридцать спустя, я помню, смотрел школьный спектакль в городке миль двадцать к югу от нас; так вот, игравшие главные роли – причём старшеклассники – поцеловались, и публику как током ударило.  Вообще-то, здесь у нас на севере столько “дробовиковых свадеб”, что для ружей рассерженных папаш патроны хоть вагонетками из Чикаго волочь…  Но в этот вечер, 21 декабря 1959 года, в средней школе Спирит-Фоллс, публика ахнула.

Лайл и М-Ж закрыли занавес.  Моё лицо пылало.  Рут украдкой отошла, съёживаясь с каждым шагом всё больше.  Лайл глянул на меня, пытаясь понять – неужто я его девушку увёл? – но его маховик обороты набирал медленно.  Мисс Айзекс потёрла лоб.  М-Ж кивнула мне; отчасти это означало “молодец”, а отчасти “ого-го!”  Груди Рут… ощущение её грудей, осталось, как впечатанным, на моей.

Я подумал о будущем.  Назревала крупная потасовка.  Пат Фланаган будет меня дразнить в баре Будро.  Его братцы, Джонни и Майк, будут глумиться.  Если я Патрику врежу первым, а потом стану спиной к углу, то есть надежда, что Карл Будро вскочит на стойку бара с топорищем в руке, чтобы прогнать Фланаганов.  Всем было известно, что они всегда начинали драки первыми.  Я однажды Патрика в драке победил; быть может, смогу сделать заявку до того, как буду избит до потери сознания.

Но это – позже.  Сперва – сегодняшнее. “Рикки”, прошипела М-Ж, “Пора для сцены в яслях!”  Ученики загремели обратно на сцену, поя “Городок Вифлеем”.  Я облачился в одеяние Святого Иосифа.  М-Ж проверяла фонарик, который сегодня будет исполнять роль младенца Иисуса.  Как только мы с М-Ж вошли в землю Египетскую, мы просили наши армейские одеяла на пол и положили Иисуса поверх пианино.  Я включил фонарь школьного двора, давая сигнал Уолли Шредеру – то бишь, Санта Клаусу – прикрутить фляжку и поспешить в помещение, дабы начать конфеты раздавать.

Северное сияние билось лучами, будто прожекторами, мерцая странным отблеском на полях, покрытых снегом, за которыми зубчатые верхушки сосен отделяли небо от земли.  Снаружи была такая красота, какой я ни в одну зимнюю ночь не видывал, но дверь грузовичка Уолли оставалась закрытой, окна были покрыты инеем изнутри, а облака выхлопов крыли вечернее небо.  Он был точно или мёртвым, или мертвецки пьяным.  В тот момент, когда я подавал сигнал Лайлу пойти взять Уолли, Гильда Кляйншмидт взошла на сцену, прогибая половицы, которые только недавно поддерживали весь хор учеников.  Она полувела, полутащила девчонку, выглядевшую готовой к побегу, если б не держала её крепко за руку.

“Леди…  леди и джентльмены – ты, Хенк, сядь на минутку”, произнесла Гильда.  Генри Уорнер, который вот уже час, как замерший в одной и той же позе, поднял голову.  “Элеонора, кофе ещё варится.  Здравствуйте, здравствуйте!”  Хотя Гильде и не удалось заставить мужиков сесть, а школьную повариху, Элеонору Гросс, перестать вертеться, ей всё же, казалось, удалось остальных сделать замершими, будто остановив ролик подачи киноплёнки.  “Я хочу вам всем представить Марину, из Югославии.  Милостивый Господь и лютеранская служба помощи ниспослали нам эту бедняжку ди-пи…”

Роберт Шарбоннё наблюдал за моей неловкостью, его высокий, крутой образ, с руками, сложенными за спиной, лишь слегка выказивал потеху на лице канадской сдержанности.

Лайл глянул на меня.  “Ух, набью тебе морду”, передавал он сквозь полуприкрытые глаза.  “Ты сам или у тебя там армия целая?”, ответил я приподнятой бровью.  “Зачем было лютеранской службе помощи сюда эту сиротку завозить?”  подумал я.  Они ведь не были службой усыновления, а были лишь попечителями взрослых, или же целых семейств.  Дверца пикапа оставалась закрытой.  Дошкольники глазели на девочку, стоявшую на сцене, дёргающуюся, как телёнок-однодневка, привязанный к стене сарая.  Но ни сарай, ни Гильду с места было не сдвинуть.  Раздалось звяканье – это Уолли, наконец, нашёл входную дверь.

“Останови Санта Клауса”, сделал я сигнал Лайлу.

“Я тебе всю жопу исколочу”, ответил наш великий гений вздёрнутой ноздрёй.  Глаза дошкольников метнулись от Марины к двери; все были на нервах, как вот-вот готовые взорваться динамитные шашки.  Марина обвела малышей взглядом, как будто пыталась им удержать их от разрыва на кусочки.

“Пожалyйста, Элеонора, ещё две минутки…” сказала Гильда.  Миссис Гросс, которая всё намеревалась публику накормить, зашаталась, как хлюпающее корыто.  М-Ж проскочила мимо двери зала, чтобы остановить Санта Клауса.  Дитя-беженка стояла застыв ко мне спиной в её сапожках, армейской шинели и косынке на чёрных курчавых волосах.  Она ж всего ребёнок, подумал я – таких просто костыляют.  В незыблемом распорядке вещей, мужчины правили женщинами, большие – малыми, умные – дурными, а у ветеранов было особое на то разрешение.  Кто-то приоткрыл окно, и холодный воздух ниспадал каскадом по книжным полкам, лужицей сливался вокруг ёлки и тёк под сцену.  “Марина всё это время находилась в лагерях, бедняжка…  так мало было кушать”.  Гильда показала бумагу:  “Без туберкулёза и все прививки ей сделаны”.  Теперь она занялась сбором пожертвований.  “Так ведь нужно всем добрым христианским американцам, таким как мы, спасти их как можно больше”.

Я глянул вскользь на публику, пытаясь прикинуть, как долго они ещё останутся неподвижными.  Алек Станкевич, всё ещё одетый в свою драгоценную дублёнку-бомбардирку в жарком помещении, глазел на сиротку, как будто та была северным сиянием.  Луис Марсо оскалил зубы, показал пальцем и двинул Алеку локтем в бок.  Дуэйн Скаллен, с гладко зачёсанными русыми волосами, ручищами, как восьмидюймовые болты и пальцами, как штыри тяговые, пялился со свешенной челюстью и чесал себе яйца.  Дольман Грюцмахер в своей военной форме, из которой торчали глаза, уши, нос, руки и ноги, стоял, как цапля, вот-вот готовая пронзить клювом лягушку.  Только двое не глядели на детку, стоящую на сцене.  Среди девушек-подростков, Вилма Мелчер следила за Алеком, как сокол за полевой мышью.  А старик папаша Рут, Джейкоб Скаллен, у которого с обеих сторон головы волосы становились дыбом, как рога у чёрта, пощёлкивая пальцем по длинному зубу, таращился на меня пожелтевшими глазами из-за толстых очков, будто я был койотом, а у него в руках была винтовка.

Маленькая беженка начинала подавать признаки паники.  Если сейчас заревёт, настоящий пожар случится.  “Ты, спокойно!” крикнул я ей по-сербохорватски.  “Успокойся, не съедят тебя тут!”

Услышав родную речь, она быстро повернулась в мою сторону.  Глаза у неё были совсем не как у двенадцатилетней девчонки, а скорее как у кого-то лет тридцати, а то и всех шестидесяти – глубокими, окаймлёнными чёрным, но внутри зелёными, как биение северного сияния.  Она смотрела на меня, и её замешательство стало спадать – как будто моя резкая команда напомнила ей о брате, и тень улыбки прошла по её лицу, как перистые облака по убывающему месяцу.  “Правда не съедят?”

У меня было такое чувство, что кто-то словно в меня наковальней метнул.  Глаза у неё были раскосые, как у монголки, цыганские волосы кудрявились под красной косынкой, полные губы бледнели на белом лице.  Но эти глаза – зелёные, мягкие и жёсткие, гордые и молящие, полны признательности, как сестры брату, но также, мне теперь кажется, с искрой хитрости женской, необходимой жившим в стране, где следовала одна армия за другой в течение столетий.  Она вовсе не была ребёнком.  “Не”, сказал я ей.  “Америка – страна цивилизованная”.

Тут началось столпотворение.  Санта-Уолли споткнулся и упал на лестнице, звеня бубенцами.  Дошкольники встрепенулись, как стайка куропаток, почуявшая свежий снег.  Складные стулья попадали с треском, как винтовочный выстрел.  Луис ударил Хильдегарду; та, взвизгнув, набросилась на него, повалила на пол и начала колотить.  Миссис Шпритценхаген шлёпнула не то Генри, не то Гейнца, просто для разрядки напряжения, и он стал завывать.  Курт Шпритценхаген рявкнул на обоих близнецов, и те в ответ дружно заревели. Моя мать двинулась на сцену, чтобы выручить оборвыша-сиротку, которая ей была если и не родственницей, то хотя бы землячкой.  Санта зашёл в зал, хохоча невнятно.  Бабы подались на кухню заниматься стряпнёй, а мужики – на улицу, заводить моторы.  Один пацан запустил руку в мешок Санты, вырвал оттуда кулёчек – и по всему полу рассыпались конфеты, фундуки, апельсины…  М-Ж стояла посреди этого беспорядочного водоворота.  “Ну, что уставился?” беззвучно изрекли её губы.

За ней, северное сияние озарило небо кирпично-красным заревом.  Большое Поддельное Болото светилось неземным светом.

Сияние как бы придало жизни чёртику, сделанному Рут, который как бы став голограммой, зависшей в воздухе, искосо глядел поверх голов публики.  Дуэйн смотрел на отца, будто ожидая знамения.  А Джейкоб Скаллен стоял, прислонившись к окну, с хохолкаму по обеим сторонам лысого черепа, таращась на меня пожелтевшими глазами, полными ненависти.

  • Кануки – пренебрежительное прозвище канадцев

Глава вторая

 

“Ну что, олух, понравилось тебе целоваться?”  М-Ж стояла снизу, перекидываясь из одной руки в другую бейсбольным мячиком.  “Ну что за дурацкий вопрос?”  Я, крепко держась за кромочную балку на высоте шестидесяти футов над ветреным, булыжниками обсыпанным скотным двором, отвязал толстый “манильский” канат, и, зажав деревянный ролик кожаными рукавицами, как тормозными колодками, отпустил его.  Дверь распахнулась настеж, и свет солнца, усиленный снегом, залил сеновал.  Я стоял, балансируя, на дверной раме, и разглядывал северный горизонт – концевые морены, спадающие каскадами, вперекрест с участками полей и вырубленых лесов.  Поперёк нашего северного пастбища, вьюжные вихри нанесли снежные сугробы, которые, словно огромные заледеневшие волны, мчались к берегу – то есть, к ряду ёлок, росших у обочины нашей дороги.  Пыхтя чёрным дымом, городской грейдер с широким щитом в форме буквы “V” бесшумно наваливал зубчатые снежные горы у фермы Скалленов.  Я наклонился назад, упал, и, извившись в воздухе, ударился о рыхлое сено и скатился к сапогам М-Ж.  “Ей следовало меня поцеловать, дурочка.  Алек скоро повезёт брёвна на заготовку.  Мы с ним поедем, сдадим наши меха парню из компании Хадсон-Бей.”

“Но ты ж на мой вопрос так и не ответил.  Понравилось?”  “Тебе что, башкy снести?”, ответил я.  “Старик Скаллен и так, похоже, был готов меня пристрелить.”  М-Ж пожала плечами.  “Навряд ли.  Он же такой религиозный, мамa по сравнению с ним всё равно, что язычница.”

“Они – баптисты.  Он верит, что все католики будут гореть в преисподней.”

М-Ж пренебрежительно махнула рукой, по-галльски надув губы.  Мы с ней вместе пошли в третий класс.  На ней было в первый – и последний – раз платье; у неё были коротко стриженые волосы и живые карие глаза.  Мои волосы были гладко зачёсаны.  У нас обоих была обувь.  Остальные ребята, босые и в фермерских комбинезончиках, пялились на нас, словно у нас посреди лба лишний глаз был.

“Мэри Джейн”, сказала тогда крупная Миссис Ван Дер Санден, которая в тот год была учительницей, “пожялуйста, встань и скажи детям, как тебя зовут и откуда ты.”

Крошка М-Ж сидела молча.  Я на неё глянул, увидел, что в глазах было смущение; а так как мне привычно было иметь дело с эмигрантами, жившими в Чикаго, на перекрёстке Блю-Айленд-Авеню и Полайна-Стрит, то перевёл вопрос учительницы на сербо-хорватский.  Она на меня посмотрела, как на полного идиота; я тогда решил, что она из поляков – народности особенно невежественной.  Я ей сделал знак – мол, встань – и рукой стал показывать, как утка крякает.  Она мне скосила глаза, а потом встала и сказала, как её зовут, на английском.  Оказалось, что она просто не осознавала, кто такая Мэри Джейн, так как её звали Мари-Жанна.  А остальной третьеклассник – Роджер Олбрайт – долговязый и неразговорчивый, жил на восток от школы.  Так что, до тех пор, пока Рут Скаллен не переехала сюда жить, то М-Ж играться, кроме как со мной, было не с кем.  Всё это – дружба наших отцов, бейсбол, матери, чувствовавшие себя здесь в заточении, и северные леса, в которых мы играли, как у себя во дворе – нас связало.

— Ну a всё-таки, целовать тебе её нравилось?

— Перестань меня допрашивать!

Она нагнулась, чтоб шлёпнуть меня по башке папиной бейсбольной перчаткой.

— Мне кажется, тебе всё-таки это понравилось.

— А мне кажется, что сейчас тебе тумаков надаю!  Спускайся-ка оттуда!

Я подавал сено по середине сеновала, и к декабрю создал целый овраг по всей длине амбара, шестьдесят футов.  На южной стене висел деревянный щит привязанный к тюкам сена – это была наша бейсбольная мишень.  “Давай, разомнёмся малость.”

“Я не буду тут твои мячи ловить в темноте этой”, сказала М-Ж, а потом задумалась.  “Люди бывают очень странные.  Мистер Гросс смотрит на тебя так, как будто у него глаза каменные.  Миссис Гросс такая жирная, что боюсь, поглотит меня, как амёбу.  Мистер Скаллен таращится, ну, будто у него внутри ничего нету – а потом становится…  ну, не знаю, в общем, как будто хочет тебе боль причинить.  Понял? ”

“Нет”, ответил я.  “Скаллены – они вообще-то ничего, только дураки круглые.”  Я чувствовал, как холод проникает ко мне под свитер.  “Ну, давай уже – мне нужно потренироваться на броски с закруткой.  А то как я не кидаю, твой папаша всё отбивает.  Некоторые из тех мячей, наверное, ещё и не приземлились.”

— Папа может всех за пояс заткнуть по отбивке.

— Ну ладно, я пока покидаю на мишень, а ты ловить будешь, пока я не разогреюсь.

Мой отец держал всё командное оборудование у нас дома в сумке.  Я оттуда вытащил бейсбольные мячики.  Я уже парочку потерял в сене, но надеялся их найти – эдак к маю.  М-Ж пробубнила проклятие по-французски – таким образом надеясь попасть прямиком в рай, не проведя полвечности в чистилище – так как Святой Пётр, очевидно, французского не понимал.  Из сенного тоннеля выскочил котёнок и М-Ж с ухмылкой взяла его на руки.  Котёнок забрался по руке ей на плечо, и стал мочку уха теребить.  М-Ж натянула вязаную шерстяную красную шапочку на уши.  Её мать, Адель, стремилась сделать из неё девчонку во что бы то ни стало.  М-Ж носила мужские джинсы – с молнией спереди, а не сбоку – но Адель нашила ей сбоку по шву цветную ленточку.  Voyez, une fille! *  Это М-Ж ещё могла стерпеть.

— Ты сейчас ведь про Марину думаешь, правда?

Ну и вопросики же она задавала – ну прямо, как девчонка.  Неужто её ничего не смущало?  Я открыл спуск сена и тёплый, влажный воздух взошёл к сеновалу, обдав нас каскадом падающих льдинок.  Я бросил мяч в перчатку несколько раз.

— Нет, дура!

Я на неё замахнулся, но промазал.  “Иди на ту сторону амбара!”

“Но она тебе нравится?”, спросила она, глядя исподлобья.

— И нравится и не нравится сразу.  Тебе что, хочется, чтоб я тебе шишек понабивал, а потом их посбивал?

— Ты на неё так смотрел будто бы, ну не знаю…  ну как бы ты чего-то от неё xотел.

— Христа ради, дурёха, она ж была до смерти напугана.  Зачем Гильда потящила эту девчонку тогда на сцену, ей-богу не знаю.  В святые захотелось, видать.

* “Видишь, девочка!”  (фр.)

— Гильда – лютеранка, а Марина – не девчонка.

— Девчонка, детка, женщина…  ты меня слышала, мозги из манной каши?  Как бы тебе хотелось чтоб тебя на сцену тащили у всей той публики на глазах?

—  Если ты помнишь, мы уже и так на сцене были.  Ты на неё глазел, будто на кинозвезду.  Ты считаешь её красавицей?

Я потянулся к её шее, но она увернулась, скользнула мне за спину, и коленкой подогнула мне ноги.  Я упал, перекрутясь, навзничь, и она очутилась у меня на груди, врезаясь коленями, острыми, как клины, мне в суставы плеч.  Я отобразил на лице безразличие.  “М-Ж, ты меня начинаешь раздражать.”

Она снова ткнула меня.  “Ну что, разве из-за её глаз?  Они у неё зелёные, раскосые.  У тебя тоже раскосые, прямо как у полукитайца какого-то.”

— Это от монголов.  У нас это в генах.  А ну слезай-ка с меня!

— Отвечай на мой вопрос, Ричард.

Она коснулась моего горла бейсбольной перчаткой, словно лезвием ножа.  Я извился, пытаясь схватить её за голени, но так, как у меня не было точки опоры – а также потому, что не хотел выказывать особого усилия – не зашвырнул её девяносто фунтов на тот конец амбара.

— Ну, что ты ей тогда, стоя на сцене, говорил?

— Сказал ей не кипятиться особенно.  Сказал, что надо следить, как бы карлик-канук сзади не набросился…

— Ох врёшь!  Ты ей всего четыре слова сказал!

—  Сербский точнее французского.  Когда вы лягушятники базарите, так весь день уйдёт на то, чтоб в сортир отпроситься.

М-Ж вновь меня долбанула, потом откинулась и стала глазеть на стену амбара, потрескавшуюся и проеденную мошкарой; дырки сверкали, как звёздочки в полумраке сеновала.  В безмолвии я вдруг осознал, что смотрю на очертание её ягодиц – и их oкруглость застала меня врасплох.  Мы ведь достаточно друг с другом борьбой занимались; всегда мне казалось, что она вся была из угловатых железяк и планок фанерных.

— Ты на неё смотрел, как будто бы она – Одри Хепберн.

“Ничего подобного”, сказал я и вновь попытался её сбросить, но она вдавила мне колени в грудь ещё сильнее; мне нравилось тепло, исходившее от того места, где она сидела у меня на груди.  Марина не была похожей на Одри Хепберн; но с другой стороны, в ней всё-же что-то было, как будто она, беззащитная, просила защитить, обещая в ответ благодарность.  Её глаза как будто молили о помощи.

— Рикки, скажи мне, она женщина привлекательная?

— Да какая она там женщина?

— Ну как же, ей ведь лет восемнадцать-двадцать.

М-Ж перестала со мной бороться, задумавшись; а в наших играх правила были такие: если один переставал сопротивляться, то и другой должен перестать.  Скинуть её было бы против наших правил, но я внезапно почувствовал её прикосновение, и почувствовал, что у меня встаёт…  Я глянул на её лицо; лучик солнца озарил её нос и рот, оставив глаза в темноте; изгиб её носа выглядил таким привлекательным, а губы такими полными…  мне захотелось вдруг её ко мне притянуть, подружку мою – но не мог, так как у нас было перемирие, и это было бы против правил.  Я вдруг представил себе Марину, эту зеленоглазую цыганку с раскосыми глазами, странницу из далёких земель, сидящей у меня на груди…  Я перекатился и скинул М-Ж с себя в сено, нарушив наши правила.